Статьи * info
  • Публикации Русского Автобана

    Эмиль Сокольский. Несказанная звезда Кирилла Ковальджи.

    («Независимая газета», Экслибрис. 14 мая 2009)

    Чем больше любишь поэзию, тем больше её знаешь и, со временем, всё меньше делаешь в ней открытий, – я говорю о «новых именах». И всё чаще думаешь: как же трудно создать нечто новое! Формальные поиски часто оборачиваются надуманной усложнённостью, демонстрацией филологических упражнений и «мастерства стихосложения», холодной интеллектуальной игрой, идущей от самолюбования и самовыражения; следование традициям классической поэзии – обычно стремлением к банальному здравому смыслу (тут и быт, и публицистика, и боль о бедах России, и, в конце концов, игры с этим самым смыслом, т. е. постмодернизм). И в первом, и во втором случае не отыскать, как правило, ни новых тонов и полутонов, ни новых – «высших» смыслов, под знаком которых проходит вся великая поэзия ХIХ и ХХ веков, ни нового художественного видения, возможного лишь при условии движения внутрь, а не вширь.
    На первый взгляд, не отыскать этого и у Кирилла Ковальджи, поэта по языку достаточно традиционного, ясного, безэффектного, сдержанного. Но Ковальджи стал для меня одним из самых дорогих, из самых важных открытий, постоянным источником душевного подъёма и даже восторга: говорю в самом широком значении этого слова, отнюдь не в узкоэстетическом. Более того, мне кажется, что его стихи выходят за пределы «литературного поля» – они естественны, органичны и прекрасны, как сама природа; они растворены в воздухе – как строки Пушкина, Лермонтова, Тютчева, Есенина, Мандельштама… Конечно, я мог бы познакомиться с Ковальджи и пораньше – да не случилось, и вот только сейчас, когда поэту уже под восемьдесят, он мне явился весь, во всей широте, богатой по объёму «Избранной лирикой», которая вышла в Москве в 2007 году… Явился – чтобы лишний раз доказать: разговор о поэтическом развитии и прогрессе не имеет значения, поэзия либо есть, либо её нет, и острое ощущение нового может захватывать – благодаря даже не интонации, не мелодии, не завораживающим ритмам, размерам и строфике, а – голосу поэта (не побоюсь затёртого слова), который не спутаешь ни с каким другим, обаянию его личности, культуре, и ещё – искренней, при полном отсутствии позы, исповедальности его: последнее как бы заставляет забыть, что перед нами – переживания автора, заключённые в стихи, способные правдиво эти переживания выразить; скорее, стихи – сами переживания, их концентрированное выражение, их суть.
    «В моих сочинениях куда больше «широты», чем углублённости», – предупреждает автор, всю жизнь пытавшийся «объять необъятное», в предисловии. «Я один из самых эклектичных и «беспринципных» поэтов, – грустно пишет он в книге «Обратный отсчёт» (Москва, издательство «Книжный сад», 2003). – Заходите, дескать, в лавку, выбирайте, наверняка найдёте что-нибудь по своему вкусу: вот вам венки сонетов, вот верлибры, вот «зёрна», вот любовная лирика, вот политическая, вот философская, вот ироническая, вот простенькие стихи, вот виртуозные и экспериментальные. Вроде бы – преимущество, разнообразие, богатство. Ан нет. Я сам не знаю, что вам порекомендовать, всякий раз, готовя публикацию или выступление, я как бы играю в лотерею... И самое печальное во всей этой истории – это то, что любитель, как правило, не входит в лавку, у неё толком даже вывески нет...»
    Насколько это утверждение справедливо – решать всё-таки читателю, который входит в «сады поэзии святой» (Боратынский) и желает, «чтоб пахнуло розой от страниц И стихотворение садом стало» (творческая мечта Николая Клюева). Действительно, в поэзию Ковальджи я вхожу как в сад, в котором можно найти чего ни пожелаешь – и сонеты, и верлибры, и любовную лирику, и «зёрна»... И это на самом деле замечательно, по-пушкински! – ведь и Пушкин в силу своей образованности, одарённости, гармоничности прекрасно чувствовал себя в любом жанре, в любой исторической эпохе, и любая стилизация поднималась у него до уровня настоящей поэзии (что случается у других поэтов ой как редко); так и Ковальджи прекрасно владеет разными поэтическими языками; сказать – «чужими»? – нет, поэт органичен, естественен, свободен в своём письме, чуждом заёмной стилевой заданности, сразу узнаёшь: он, не кто иной... Да, после Пушкина я не знаю поэта, который работал так по-разному. Это не в упрёк иным поэтам, для их величия столь широкий диапазон вовсе не обязателен и даже, наверное, противопоказан.
    Вот хочется высказаться о Ковальджи – а странно как-то писать о нём: разве его поэзия нуждается в комментариях, разве нужно обращать пристальное внимание читателя этих строк на то, что содержимое «лавки» поэта – не результат безответственности перед словом, не любование в зеркало: смотрите, на что я способен? Во-первых, стихи Ковальджи сами за себя свидетельствуют, во-вторых, он уже немолод и достаточно известен, чтобы представлять его свету... И всё-таки – о Ковальджи хочется говорить, хочется выразить те ощущения, мысли, которые словно в первый раз возникают при чтении его стихов, возникают – и не исчезают, беспокоят и волнуют... И здесь разговор о «широте» и «углублённости» теряет смысл.
    Стихотворения Ковальджи, как правило, невелики по объёму. Автор не позволяет себе заговаривать читателя, «затягивать» мыслительный процесс, самозабвенно рефлексировать, нескромно задерживать внимание на своей персоне, сбиваться на второстепенное; он всегда точно знает, о чём хочет сказать, при этом уважает читателя и, не прячась за «дневниковость» (ведь в дневнике всё дозволено: он пишется без оглядки, «для себя»!), остаётся кратким, «словно наши дни» (строчка из Давида Самойлова – именно такой должна быть поэзия!), глаз его – сфокусирован на главном. Слова Блока о том, что поэт, помнящий о читателе, перестаёт быть поэтом, верны для другой поэтической системы. Ковальджи – нуждается в читателе, вернее – в собеседнике, при этом не старается намеренно быть «понятным», очень редко позволяет себе «сниженную» лексику, редко – позднепастернаковскую простоту, избегает чистописания и кокетливой изысканности; но и – не старается быть «непонятным»: верлибры для него – не самоцель, но одежда, потребная для лучшего выражения той или иной мысли, и, что характерно, даже пользуясь верлибрами, он словно бы противостоит «поискам» – которые обычно оказываются всего лишь подражанием, старанием развить (вернее, разнообразить) то, на чём, руководствуясь вкусом и чувством меры, остановился именитый предшественник. Ковальджи умеет ставить точку «ради беспощадной красоты»! К сказанному добавлю мудрый аскетизм в выражении чувств, интеллектуальную окраску рассуждений, логику, напитанную богатым жизненным опытом и, следовательно, свободную от самой себя, то есть – от уверенности в том, что всё подчинено логике, некоей единой «правде».

    Ты правдой считаешь отлив
    и всю обнажённость отлива.
    Я правдой считаю прилив,
    упрямо хочу быть счастливым.
    И каждый по-своему прав,
    и нет победителя в споре:
    нам поровну правду раздав,
    качается медленно море, –

    вот образец мудрости Ковальджи, его высокой простоты, для многих непостижимой...
    Не торопиться, не суетиться! – убеждают нас стихи поэта, убеждают жить в ладу с природой, которая суеты не терпит: «мелькают весёлые пчёлы, но медленно мёда творение»; «цветы расцветут благодарно, коль их не торопишь бездарно»; «прислушайся, землю обняв, к терпению леса и трав», и в улыбки превратятся – «недавние слёзы»:
    Терпенье способствует чуду –
    восходят в ответ отовсюду
    сады, и глаза голубые,
    и звёзды в ночи золотые.
    Кроме Ковальджи и ещё Александра Кушнера я не знаю в современной литературе поэтов столь оптимистично-светлых и радостно-гармоничных, столь активно восстанавливающих связи человека с миром, повсечасно говорящих миру «да!». Счастливый дар, благороднейшая задача для поэта, – его главное назначение, в конце концов! Конечно, есть и другие поэты такого настроя, но Ковальджи, при всей интимности своей лирики, при всей индивидуальности своего почерка, своего художественного мышления, одновременно и надындивидуален; беседуя с ним, воспринимаешь в его лице не просто умного и оригинального собеседника, но и словно саму правду жизни – поскольку в нём есть всё, что укрепляет корни жизни, стремящейся к гармонии, пребывающей в гармонии! Это поэт редкого душевного здоровья.
    Не забудем к тому же, что гармоническое сознание существует не только благодаря, но и вопреки, – иначе оно было бы лишь уделом неопытных, романтически настроенных юношей... «В прекрасное верю, но грустное знаю», обращается поэт к своему дневнику, призывая его объявить войну бездарному быту и переплавить «жизни ржавеющий лом» на струны. Святая поэтическая традиция! Ей отдал дань и столь воспевавший быт Евгений Винокуров... «Зачем же плакать, если можно петь?» – верен своему высокому поручению Олег Чухонцев. «...То, что именуют горем и разлукой, напастью, божьей карой, окаянством, а после просто песней назовут», – естественно, как дыхание, сказалось у Татьяны Глушковой. Христианское восприятие жизни – со всеми её невзгодами, несчастьями, изматывающими переживаниями – как величайшего подарка, постоянное движение к свету, противостояние длительной хандре, запрет себе распускаться (стоит себя распустить – потом и не соберёшь), воля, направленная к тому, чтобы восстать от беды и жить дальше, не утрачивая способности радоваться и быть счастливым, то есть свободным, – вот к чему нас зовёт такая поэзия, поддерживающая, укрепляющая связь человека с Богом.
    Ковальджи часто афористичен; но его формулировки, по сути – напутствия-назидания, – не воспринимаются как таковые: поэт не наставляет, он проговаривает то, что перебродило в нём, созрело, его афоризмы – благодарение жизни за её нелёгкие уроки, по меньшей мере – вздох примирения с ней, или – вздох облечения; может быть, сожаление: знай я это раньше, насколько бы беззаботней жилось! Но –

    Жить – одно, а понимать
    жизнь – совсем другое.
    Проморгаешь небо голубое,
    если будешь слишком много знать...
    Доверяй внезапной странности,
    и появится тогда
    из нечаянной туманности
    несказанная звезда.

    Умение «доверять внезапной странности» – свойство поэта Кирилла Ковальджи, чем, конечно, объясняется его творческое долголетие (под творчеством я понимаю и саму жизнь, жизнь-как-творчество), ведь об этом поэт и говорит: на старом дереве листва так же молода, как и на соседнем, молодом, и, следовательно, у любящих «под солнцем равные права». И просит любить – сейчас, а не задним числом, беречь любимых, близких, пока их «не откомандировали за облака», пока «не прописали на вечной вилле», пока они не стали «воспоминаньем, любить которое легко».
    Двадцатичетырёхлетний Шелли видел своё предназначение в том, чтобы «бояться лишь себя и всех людей любить» (изведав низость людскую, он, однако, полностью не излечился от этой потребности); минуло двести лет, эпоха романтизма позади, а потребность любить людей, оказывается, не стареет, – именно отдельных людей, а не человечество. («Я ненавижу человечество, Я от него бегу, спеша», – восклицал самовлюблённый Бальмонт. А за что, спрашивается, любить человечество? Вспомним Пушкина: «Свободы сеятель пустынный...») Ковальджи не выражает нелюбви к человечеству, он выражает нелюбовь к социуму, к так называемой цивилизации. Ещё бы – любить «мир, прогрессом разъятый на части», порождающий общество потребителей масскульта, шоу-бизнес вместо культуры, «проект» взамен искусства! И – шире – стремящийся превратить личность в некое средство: узкий «спрос на души, на туши, на уши, спрос на руки, на мозг, на язык», даже на совесть и бессовестность:

    Дураки, нас всю жизнь лихорадит
    от идей, должностей и властей,
    в маскараде живём, в зоосаде
    не с людьми, а с частями людей.

    Вот пример «ухода в социум»: поезд застрял на какой-то станции; пассажир опаздывает на заседание, на выступление, и «глядит, как пришелец, землянин через стекло двойное» на «другое измерение» – поляну, берёзы, пни и зеркальные лужи...
    Кириллу Ковальджи любезен человек, не слившийся с государственной должностью, не вместившийся в свою службу («не правил я ищу – людей!»), ему мила не роль, а отсебятина (здесь он замечательно перекликается с испанцем Хуаном Рамоном Хименесом: «Если тебе дадут линованную бумагу – пиши поперёк»). Кредо Ковальджи я определил бы, используя одну из его строк: «быть как все – и не как все».
    И ещё о молодости и о любви к жизни. «Почерствело моё поколение», начинается стихотворение сорокатрёхлетнего поэта: всё меньше его жене, его друзьям нужны «поэтические предложения»; умудрённые, тёртые, они набираются «дельности, цельности, позитивности», «ценят только реальные ценности», чудо существования заменяя привычной, повторяющейся до притупления восприятия повседневностью... Но не всё так уж плохо, пока у них
    Кроме мудрости, трезвости, опыта
    Кое-что ещё всё-таки есть...
    Защита своей индивидуальности от власти социума, противостояние «большинству», индивидуальные волевые усилия как условие саморазвития, необходимость и потребность быть сильным и добрым, – таковы смысловые мотивы поэзии Ковальджи. Есть у него стихотворение парадоксального содержания: его герой притворялся умным, добрым, храбрецом, «перед горестью – счастливым», «перед клеветою – стойким»; и что же? –

    Притворялся – претворялся,
    возвышался над собой, –

    заключает поэт, настаивая на том, что изменять нужно себя, а не другого, и не других судить, но – себя, и быть себе самым строгим судьёй.

    Сам с собою наедине
    можешь вынести приговор,
    себя самого поставить к стене
    и расстрелять в упор,
    место далёкое отыскать,
    самого себя схоронить,
    землю яростно затоптать,
    камни тяжкие навалить
    и уйти без оглядки в путь,
    радостно и легко,
    полной грудью вздохнуть
    глубоко-глубоко!

    Прекрасные строки – внутренне свободного, независимого духом, самодостаточного человека! Совсем как в молитве: «Избави меня от многих и лютых воспоминаний...» Осознав свои ошибки, не терзай себя ими, не тяни за собой груз скорби; упал? – восстав, с радостью, обновлённый, иди дальше... «Спаси меня от жалости к себе», просит Ковальджи в «Молении», и от другого просит спасти: «от нашей перекрученной души, не соглашающейся быть счастливой» (а заодно и «родных, живущих в скорлупе и горько дорожащих этим раем»)... Таким образом, о слабых местах характера – высказался. Но сказал и о том, что – нельзя с ними мириться. Нужно вынести им приговор. И вздохнуть полной грудью!
    Да, Ковальджи «смысловик», мысль конкретная, не отвлечённая для него на первом месте. Его поэзия – поэзия заметок, наблюдений, раздумий; но как же замечательно она «сделана», как задевает струны души! Иногда – жёсткий, энергичный ритм, подстёгивающий сам себя, иногда – грустный напев, от которого стесняет дыхание и подступают слёзы; каждое стихотворение несёт в себе сильный заряд, не дающий возможности соскользнуть глазу, уйти мысли к чему-то постороннему; все слова у поэта дружат друг с другом, любят друг друга, рады мгновенному знакомству (поскольку поэт часто ставит рядом слова, которые до него поэзия вместе не сводила); рифмует подчас смело, размашисто, шатает размер, сбивает ритм, и думается иногда, а не прав ли Бродский, говоря о том, что поэт – орудие языка? Ведь Ковальджи часто говорит об истинах достаточно известных, но читаешь – и будто делаешь для себя личное открытие; будто – подобного и не слышал, не читал, так свежо и сокровенно он пишет... Для понимания всего им сказанного не требуется ничего, кроме самих стихов, сказанное – становится достоянием САМОЙ ПОЭЗИИ, для которой, в сущности, необходимы только звук и ритм; облекая в себя некую мысль (сугубо житейскую или – поэтическую, художественную), они приподнимают нас над рассудочностью и здравым смыслом, то есть поверхностным осмыслением переживаемого, возвышая над банальностью, упорядочивая хаос обыденности, сохраняя навечно то прекрасное (покрытое завесой привычности), что ежедневно, ежечасно, ежеминутно ускользает; и придаёт ему завершённость... «Обольщусь сутью, форма сама придёт», – писала Цветаева. Да, именно так у Ковальджи: суть облечена в форму. И его слово, подчинённое звуку и ритму, находит самый короткий путь к сердцу.
    К мужскому – особенно... Уверен, Ковальджи опровергает утверждение того же Бродского о том, что не существует поэзии «женской» и «мужской». Так может писать только мужчина, который познал всю высоту и святость любви – и всё то, что приводит к разочарованиям. «Лучше слепо любить Дульсинею, чем всю правду узнать о любви»... Ковальджи слепо любил, он же узнал о любви «всю правду» (иначе не родились бы приведённые строки), но в крайности не бросается, его суждения взвешенны, отношение к женщине – уважительно и порой благоговейно, он достаточно мудр для того, чтобы понимать: от любви никуда не уйти, в ней одной счастье жизни, её смысл, её движение... Достаточно мудр, чтобы ни на минуту не забывать: женщина – это природа, а природа не содержит ни добра, ни зла; разве можно обижаться на ветер, ссориться с дождём?.. Мысль не нова, у Ковальджи немало перекличек, скажем, с Джоном Донном, только у первого нет и близко донновской фривольности, донновского юмора, поскольку в таком тоне писать уже вряд ли уместно, вряд ли стоит подчёркивать превосходство мужчины над женщиной, далеко не всегда слышащей и понимающей саму себя. Сегодня мало сказать: бесполезно с ней спорить, убеждать в чём-либо, поскольку «внятен ей лишь природный язык состязаний, игры и желаний»; Ковальджи подводит итог: свобода, неведенье, баловство – «и нечаянное волшебство», это обычно и управляет женскими поступками, эмоциями... А вот о женщине – в другом стихотворении:

    На свету – светлая,
    на ветру – ветреная,
    при луне – лунная,
    при уме – умная,
    при вине – пьяная,
    при Христе – тайная...

    Не приемлет Ковальджи ни цинизма, ни «слепой» романтики; оставаясь реалистом, сохраняя трезвость восприятия, он остаётся поэтом, – а ведь, казалось бы, разве возможно: художник на то и художник, поскольку субъективен? Но если принять это за правило, как же быть с искусством античности – вспомним, к примеру, скульптуры, в которых не увидишь «настроения», «впечатления», «собственного видения», «ассоциаций»? Однако сила их воздействия огромна! Сила Ковальджи, выскажусь так, в его воздействии и на наши эмоции, и на наш интеллект.
    Ковальджи обращается к другу: «потом узнаешь ты, как мелочна и вздорна, как мстительна она...», но призывает не забыть её теперешнюю – ребячливую, покорную, бесстыдную, сладкую, – «без женщины такой была бы жизнь неполной»...

    С какой силой защищаешь ты свои слабости,
    с каким умом отстаиваешь свои глупости,
    с какой искренностью – свою наигранность,
    с какой нетерпимостью – своё терпение,
    а далее – и в этом весь Ковальджи, не позволяющий себе поверхностного юморка и защитной самоиронии! –
    с какой болью, жалостью, милостью
    казнишь ты меня и себя!

    Как истинный художник, он не навязывает нам никаких выводов, он говорит только о себе, о своём отношении к женщине, он изображает, избегая окончательной оценочности: «не выносит она одиночества», пишет в одном стихотворении, говоря о том, что героиня его нуждается в людях-зеркалах; «я стесняюсь наряженных женщин, как заморских диковинных птиц», признаётся в другом; и сожалеет в третьем, грустном-грустном, о ёлочке, не знающей своей красоты: такую, как она, нельзя не любить – полюбят и сгубят, срубят, «подсунут вместо корней подставку крестообразную»... Но это последнее – уже о любви, – о любви, которая поглощает всего человека, без остатка... О ней пишет Ковальджи в своей обычной манере – мелодия идёт ровно, без драматизма, но сколько глубины, сколько полноты, сколько неизбывных переживаний! «Нет отныне строки, где бы слово тебя миновало...»; «Как за тобой я хожу? А вот так и хожу и на скрипке играю, на незримой, – оставить тебя не могу без музыкального сопровождения», в разлуке держа нитью мелодии ту, по ком томится сердце; «От меня до тебя – расстояния нет, от тебя до меня – непроглядные дали»; «Но связь меж нами есть, незримая, и всё ещё – живая» – вопреки разлуке, которая – не навсегда, не может быть навсегда, не будет!.. И больно, когда поэт программирует себя на то, что счастье его недолговечно (чтобы не было так тяжело потом; но тяжело ведь – всё равно):

    Путь родниковой реки
    кончится солью морской.
    Что-то должно случиться,
    знать не желаю что.
    И, пока не случилось,
    я умоляю:
    постой
    здесь на границе между
    горечью и красотой.

    И вспомнились ещё два прекрасных поэта – ХIХ столетия: Джон Китс и Афанасий Фет, певцы «чистой красоты». Отчего так остро они её видели, воспринимали, выражали? Именно потому, что находились на границе между «горечью и красотой», радостью и горем, светом и тьмой, ходили «по лезвию, по кромке, по черте, по рубежу». Кстати, в секрет красоты фетовских стихов проник... Борис Рыжий, заметивший нам, что в «Фантазии» Фета, полной взволнованного счастья, есть ясный намёк на горечь, – на возможную скоротечность, обманчивость этого самого счастья: «Всегда ведь находится кто-то, кто горечь берёт на себя», – гениально сказано о том, кто одарил нас поэзией волшебства жизни!
    А стихотворение Ковальджи, строки из которого я только что привёл, мне кажется одним из самых прекрасных, из самых трогательных во всей русской поэзии. Вот его начало: «Море плещется слабо. Тайные искры горят...».
    Или –

    Суждено горячо и прощально
    повторять заклинаньем одно:
    нет, несбыточно, нереально,
    невозможно, исключено...
    Но как радостно читать другое:
    Никто тебя не видел такой,
    ни ночью, ни днём, ни в толпе городской...

    (хоть и завершается словами: «до сих пор ослепляются болью глаза: только я тебя видел такой!»; – значит, всё кончилось «горечью», всё прошло...)
    Или –

    Я так удивился, когда ты сказала,
    что любишь меня,
    вернее, слова я услышал,
    а смысла не понял,
    они были неприложимы ко мне, как я мог
    их вызвать...

    И совсем уж тепло на душе, когда Ковальджи пишет на склоне лет (какая дивная аллитерация в первой строке!):

    Постаренье видит посторонний
    или разлюбивший человек.

    Значит, любимая жена, «жилплощадь, дети, всё в порядке», значит, «состоялось, получилось, срифмовалось, повезло»?..
    Как часто поэзия представляет собой арену самоутверждения, как часто она стремится свести счёты с людьми, с обществом, с политической ситуацией, в конце концов! Такая поэзия отвлекает читателя «правдивой картиной времени», его узнаваемыми подробностями («да, это наша жизнь, всё верно»), – отвлекает от соучастия в поэтическом творчестве, от собственно поэзии, которая вместо того чтобы выражать сущность наших проблем, наших бед, – выражать символически, – даёт их внешний вид, называет их прямо, своими именами. Странно, ведь ещё в шестидесятые годы позапрошлого столетия Циприан Норвид уповал на то, что развитие журналистики освободит художника от многого, что приходилось нести поэзии на своих крыльях; утверждал, что «поэзия как сила выдерживает любые условия времени, но не выдерживает их в равной степени как искусство». Ковальджи не чуждается политики, но и политическая тема у него подчиняется законам чистой поэзии; не срываясь в публицистику, он не оплакивает страну, не наставляет её на «единственно верный путь», не обличает врагов; называя её «залом ожидания, тупиком посредине земли», любит Россию «через поэзию России» и по-тютчевски верит в неё – в Россию детей, внуков, праправнуков:

    Не вышло. Не сбылось.
    Не состоялось снова.
    Оборвалось. Тянусь
    в грядущие века,
    как через пропасть лет.
    И вновь рукой слепого
    опоры ищет в воздухе
    строка.

    Я цитирую Ковальджи с огромным удовольствием и одновременно... с чувством вины. Дробишь и без того лаконичные строки, посягаешь на целостность стихотворений, «пробегаешься» по ним глазами, мыслью... Ну как можно цитировать его «зёрна» – крохотные миниатюры в две, в четыре строчки? Это вроде демонстрации: а вот смотрите, а вот ещё... Да ведь не остановишься! И всего не перецитируешь... Столько тонких, парадоксальных, остроумных, мимолётных, продуманных, выстраданных наблюдений, заметок, добрых шутливых советов (как бы самому себе); здесь Ковальджи свободно позволяет себе иронизировать (больше – над собой), шутить, жаловаться, просить... И в каждом «зёрнышке» пульсирует жизнь, пульсирует мысль – живая, серьёзная, насмешливая... И всё – о самом главном, а прежде всего – о любви, о том, что близким людям не нужно друг перед другом утверждать «близорукую» правоту, апеллировать к своему накопленному годами опыту, одерживать «усыпительные» победы; хочется совсем немногого – простоты, доброты, а иногда – «немоты или шёпота». В «зёрнах» по-новому открываются, разворачиваются даже и знакомые истины, поскольку они преображены светом личности поэта, светом его поэтического слова.
    Мыслящий человек в определённую пору своей жизни всегда задумывается о пережитом. Перешагнув за сорок, Ковальджи заметил, что душу теперь «не так легко пронзает новый свет» – но зато «она напоена свеченьем изнутри». А в старости – открыл для себя тихую радость «ничего не хотеть». «Я живу, но я уже жил»... «Об этом я уже не напишу, с той не сойдусь, а там не побываю...». «Времени мало? Тем дороже, тем слаще оно!» («Огонь, несущийся во тьму! Ещё прекрасней потому, Что невозвратно» – это восклицающий, в отличие от уравновешенного, в костюме и при галстуке Ковальджи, Кушнер, – вот и «выскочила» родственная строчка). А в элегически-поющем стихотворении «Закончив дела и не споря...» он хочет провести остаток жизни в уединении, бродя в любую погоду у моря, чтобы все свои годы «додумать, довспомнить, забыть...»
    Конечно, это поэтическое преувеличение, традиционная «печаль поэта», а потому Ковальджи не следует всё-таки читать отдельными стихотворениями, ведь можно пропустить нечто очень важное – то, что оказывается важнее искушённости жизнью, усталости. Подобные негромкие, приглушённые признания перебиваются иным – напористым, как у Маяковского энергичным, призывом «перед отбытием в неизвестное, безотрадное» не унести с собой «ни догадки, ни песни, ни семени».

    И когда тебя пустота
    обовьёт утешительным пологом,
    отзовётся
    гулким колоколом
    жизни прожитой
    полнота!

    Ковальджи творит, имея в виду Вечность, каждой строчкой оставляет себя в ней, «претворяет дни в слово», ведь «Ничего не проходит, если схвачено словом навеки», «Слово – это дар, что продолжает нас», оно живёт в том измерении, «где человек проходит через стены и птица пролетает сквозь стекло» и «не расстаётся с тополем звезда», оно, поэтическое слово, «выпишет рецепт» от быстротечности счастья, от бесконечности горя; Ковальджи сознаёт, что он – это вовсе уже не он, а «рифмой скреплённые строки», и, представляя свою посмертную славу хрестоматийного поэта, всё же считает разумным со славой повременить – чтоб «рот не заткнули строкой, сочинённой тобой!» (да и по другой причине: для поэта – речь уже о молодом – ранняя слава опасна, его может постигнуть участь Золушки, о которой поведало стихотворение «День-деньской плясала, сияя...»: благодетели осчастливили её мешком золота, и, навалив его на себя, она «танцевать уже не могла...»).
    Кириллу Владимировичу Ковальджи слава не опасна. Поэт и переводчик, литератор, критик, наставник молодых поэтов (среди известных ныне, которые занимались в его студии, – Иван Жданов, Александр Ерёменко, Юрий Арабов, Алексей Парщиков), Ковальджи – Имя в современной литературе, Имя в русской поэзии; оно на слуху у всех, кто любит литературу, кто так или иначе причастен к ней. С его стихами растёшь душой, сам становишься свободней, счастливее. «Я хочу отстать от жизни» – эта строка не приемлющего «современных скоростей» поэта не об отсталости, напротив! В настоящей поэзии нет отсталости. Поэзия даёт нам чувство значительности жизни, превышающее нас самих, чувство единения с природой, единения со всей Вселенной, она говорит о бессмертии человека, о духовном бессмертии человечества, – обо всём том, на что многим – это в наш-то космический век! – нет ни времени, ни возможностей, ни желания обращать внимание. Она говорит нам о вечной красоте Любви, о вечной красоте жизни, о её волшебстве. Кирилл Ковальджи – всегда современный поэт. С ним – отстанешь? Дотянуться, дорасти бы до него...






  • Ссылки


    ::